Показаны сообщения с ярлыком Аверинцев. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком Аверинцев. Показать все сообщения

пятница, 7 апреля 2017 г.

КРЕСТОСМЫСЛЪ  № 121:  —  «Б Л А Г О В Ѣ Щ Е Н І Е».

( ежедневныя  самораскрытія  “человѣковъ  грѣха” )


Истинно  говорю  вам:  что  вы  свяжете  на  земле,
то  будет  связано  на  небе;

и  что  разрешите  на  земле,
то  будет  разрешено  на  небе.

(Евангелие  от  Матфея,  18:18)




1~2: — поэма Пушкина «Гаврилиада»  (~ история поэмы)

2~3: — «Благая весть» по-достоевски  (~ см. ниже мультфильм «Сон смешного человека»)

1~4: — Пушкин  (~ Н. Н. Пушкина ④)

2~5: — Благовещение Пресвятой Богородицы  (~ Евангелие = εὐαγγέλιον = «благая весть»)


3~6: — воскресение СТАВРОГИНА  (~ Ср. конец статьи Н. Бердяева «Ставрогин»)

NB: У Достоевского было в глубочайшем смысле антиномическое отношение к злу. Зло есть зло, оно должно быть побеждено, должно сгореть. И зло должно быть изжито и испытано, через зло что-то открывается, оно тоже — путь. Сама гибель Ставрогина, как и всякая гибель, — не окончательная и не вечная гибель, это лишь путь. Проблема творчества человека не разрешилась и не могла разрешиться в старом сознании, из которого не вышел еще Ставрогин. Где нет исхода для творчества, там началось беснование и разврат. У Достоевского сама проблема разврата несоизмеримо более глубокая, чем проблема греха. Через гибель что-то открывается, большее открывается, чем через религиозное благополучие. Ставрогин не только отрицательное явление и гибель его не окончательная. Была судьба Ставрогина до "Бесов" и будет судьба его после "Бесов". После трагической гибели будет новое рождение, будет воскресение. И нашей любовью к Ставрогину мы помогаем этому воскресению. Сам Достоевский слишком любил Ставрогина, чтобы примириться с его гибелью. Он тоже возносил молитвы о его воскресении, о его новом рождении. Для православного сознания Ставрогин погиб безвозвратно, он обречен на вечную смерть. Но это не есть сознание Достоевского, подлинного Достоевского, знавшего откровения. И мы вместе с Достоевским будем ждать нового рождения Николая Ставрогина — красавца, сильного, обаятельного, гениального творца. Для нас невозможна та вера, в которой нет спасения для Ставрогина, нет выхода его силам в творчество. Христос пришел весь мир спасти, а не погубить Ставрогина. Но в старом христианском сознании еще не раскрылся смысл гибели Ставрогина, как момента пути к новой жизни. И в этой гибели есть прохождение через Голгофу. Но Голгофа не последний этап пути. Лишь в новом откровении раскроется возможность воскресения Ставрогина и жертвенный смысл гибели того, кто бессилен был совершить сознательную жертву. И вновь будет собрана его истощившаяся, распавшаяся личность, которую трудно не ненавидеть и нельзя не любить. Безмерность желаний и стремлений должна быть насыщена и осуществлена в безмерности божественной жизни. Жизнь в мире губила все безмерное.

Безмерность не могла еще осуществиться. Но наступит мессианский пир, на который призван будет и Ставрогин, и там утолит он свой безмерный голод и безмерную свою жажду.  (Бердяев,  «Ставрогин»)

4~5: — стих Пушкина «МАДОНА»  (~ Ср. Петр Киле — «Мадонна» Пушкина: кто она?)

Перуджино — «Мадонна с младенцем»

5~6: — 1) «Ведь у Сикстинской Мадонны лицо фантастическое, лицо скорбной юродивой...»
(~ замечание Свидригайлова-Достоевского в «Преступлении и наказании»);

2) картина Ганса Гольбейна «Труп Христа»
(желательно открывать эту ссылку в Internet Explorer'е)


4~7: — ж е н а  (~ Пушкина ④ & Достоевского ⑦)

5~8: — Христос и Матерь Его

6~9: — «Достоевский даёт мне больше, чем любой мыслитель, больше, чем Гаусс!»
(~ см. тему "Достоевский и Эйнштейн")


7~8: — «Вот для таких, как ты, и приходил Христос» (~ Достоевский — А. Г. Достоевской)

8~9: — 1) м а т е р н ы й   я з ы к;  2) «краеугольный камень»  (~ Einstein ⇒ ein stein ⇒ камень)



к л и к а б е л ь н ы !





воскресенье, 9 июня 2013 г.

Л Е К Ц И Я:  —  Сергей  Сергеевич  Аверинцев  о  Достоевском.


«ВЕЛИКИЙ  ИНКВИЗИТОР»  С  ТОЧКИ  ЗРЕНИЯ  ADVOCATUS  DIABOLI

Я надеюсь, что и название, и интенция моего сообщения будут поняты правильно. Вы прекрасно знаете, что такое «адвокат дьявола», advocatus diaboli в собственном и техническом смысле слова. Это вовсе не какой-то коварный богохульник и даже не бездушный законник; назначенный — на официальной церковной латыни— promoter fidei[1], он участвует, легально и формально, в процессе канонизации святого, как эти принято в практике католической церкви. Но его задача своеобразна. Возможно, лично вполне почитая добродетели и харизматические дары испытуемого святого, он, тем не менее, чувствует себя обязанным исполнять свою докучную роль: привлекать и формулировать все возможные аргументы против «своего» святого, чтобы оспорить готовящуюся канонизацию.


Если Достоевский и не святой, то его шедевры, такие как «Великий инквизитор», представляются нам в своем роде заслуживающими канонизации, как род вдохновенного пророчества, в почти богословском смысле. В самом деле, освободительное значение творчества Достоевского и, в частности, его «Великого инквизитора» столь очевидно, столь огромно для каждого из тех, кто, как я, чувствует себя наследником русской культуры и кто пережил свое христианское обращение при тоталитарном и атеистическом режиме, что было бы излишне задерживаться на этом. Знаменитый рассказ был принят нами как глубочайшее из свидетельств о человеческой свободе в ее христианских обоснованиях. Пророческий или нет, это действительно и неоспоримо один из ключевых текстов для проблемы проблем нашего столетия, проблемы тоталитаризма. Таково наше переживание этого текста, но, будучи обусловлено нашим «хронотопом», говоря по-бахтински, оно имеет мало общего с антикатолической интенцией самого автора.

Тем не менее, именно в перспективе конфессиональной полемики этот текст и провоцирует вопросы. К примеру: действительно ли Православие обходится без столь порицаемых Достоевским представлений Чуда, Тайны и — в особенности — Авторитета? О, есть вопросы, которые можно было бы задать знаменитому тексту; но сам-то этот текст, откровенно говоря, построен так, чтобы скорее исключить вопросы, чем давать ответы. Федор Михайлович — величайший мастер уклончивости, он не даст поймать себя на слове. Его старец Зосима, разве это не само воплощение Авторитета — конечно, подлинного Авторитета; но где критерии подлинности, которые выходили бы за пределы области морализаторских и субъективных чувств? Если этот роман следует понимать как выступление в защиту харизматического авторитета против авторитета институционального, то, во-первых, почему это предпочтение одного рода церковного авторитета перед другим представлено как простое и чистое отрицание авторитета вообще? и во-вторых, можно ли сопоставить этот абсолютный харизматизм с учением и повседневной жизнью Церкви — естественно, не полувоображаемого бердяевского Православия, но Православия реально существующих Православных Церквей, с их Патриархиями, Синодами, каноническим правом и т. п.?

И Сам Христос Достоевского, кардинально отказавшийся употребить Свою власть, предстающий абсолютно безмолвным и немым, кротким и нежным — до неспособности к конфликту, — разве это Господь Евангелий, Тот, Кто принес «не мир, но меч»? Уж скорее это, персонаж розовой воды из романтической и постромантической литературы: «чарующий пророк» Эрнеста Ренана, «невротик» и «декадент» Ницше, по мнению последнего, «неспособный сказать нет», или даже «женственный призрак» последних лет Александра Блока, или, наконец, безвольный герой «Мастера и Маргариты», который настолько «добp», что уже не различает добра и зла...

Но вернемся к Достоевскому, который так любил апеллировать к народной вере, к вере русского народа. Не только официальная доктрина Православной Русской Церкви, но и — в особенности — народные верования, как о них свидетельствует фольклорная поэзия (блестяще описанная в свое время Георгием Федотовым), выдвигают в личности Христа черты силы и могущества. Образ Богородицы — вот что в народных русских песнях несет в себе всепрощение, нежность и кроткое молчание; но образ Сына почти неизменно суров. Христос Достоевского, целующий Великого инквизитора в уста, этот Христос-Мечтатель, тоже уклончивый, ничем не напоминает Лик Нерукотворный русских традиционных икон, столь характерную иконографию русского «Спаса», впрочем, не следует забывать, что русская икона — это великое эстетическое и духовное открытие нашего столетия — для Достоевского, как и для большинства его современников, за исключением старообрядцев, еще оставалась за семью печатями. Христианское воображение этого великого антагониста католичества питалось созданиями католического искусства; христианским эстетическим идеалом для него, как и для его персонажей, был «идеал Мадонны».

Несомненно, молчаливые жесты Христа Достоевского в присутствии Великого инквизитора напоминают некоторые евангельские парадигмы: так, евангельский Христос целует Иуду и молчит перед Пилатом. Исходя из посылок Достоевского, можно легко вообразить, что Великий инквизитор одновременно отождествляется и с Иудой в качестве неверного ученика, и с Пилатом в качестве представителя имперского и репрессивного римского духа. В этом есть резон; даже адвокат дьявола, каковым выступаю здесь я, обязан это признать. Но, в конце концов, тон делает музыку. В непосредственной художественной образности самого текста молчание Христа приобретает какие-то психологические качества сновидения; атмосфера, совершенно неизвестная Евангелию. Это молчание оставляет по себе некую пустоту, которую многозначность позволяет заполнять самым противоречивым образом.

Заметим в скобках: загадочное молчание — не единственный прием Достоевского, способный произвести такой эффект. Вспомним, например, знаменитую речь Достоевского о Пушкине, произнесенную 8 июня 1880 года по случаю открытия памятника великому поэту. Нам известны многочисленные свидетельства о том, как эта речь в момент произнесения смогла объединить в общем порыве одобрения самых непримиримых антагонистов. Все — правые и левые, монархисты и либералы, патриоты и «западники» — нашли в ней то, что хотели услышать. Но какой ценой: наутро, освободившись от гипноза захватывающей риторики, слишком многие из них пережили большое разочарование.

Однако речь эта, благодаря своему жанру, предполагающему более или менее прямое высказывание говорящего, представляет собой скорее исключение в творчестве Достоевского. Обычно же Достоевский, которого можно представить некоторым центром русской философии, не выражает себя открыто в собственном говорении даже в той мере, какую предполагает для автора форма обычного романа, не говоря уже о так называемом романе «философском» в принятом смысле этого термина, то есть форме инсценированных диалогов и чисто иллюстративных эпизодов, притч, преобразованных в моралите, которыми облечены дидактические идеи (жанр, идущий от Вольтера до Сартра и Камю). Достоевский, напротив, создает весьма специфические тексты, которые Михаил Бахтин назвал «полифоническим романом»; иначе говоря, он создает речевое пространство, в котором вопрос — «кто это говорит?» — вызывает непредвиденные и весьма тяжелые апории[2].

Таково хитроумие этого великого писателя: он не дает поймать себя на слове.

«Кто говорит?» Ох, этот вопрос! Почти всегда кто-то из персонажей, а не сам автор отвечает за высказывание: в противоположность Толстому или Солженицыну, Достоевский избегает прямых дидактических вторжений «в первом лице». Но проблема бесконечно сложнее, поскольку и «голос» этого говорящего персонажа в каждый момент оказывается открытым для проникновения других, чужих «голосов». Идентичность говорящего не остается неоспоримой, она вписывается в общую «полифоническую» конструкцию, где каждый из «голосов» отражает другие и сам отражается в них, как зеркало среди зеркал. «Полифоническая» система — это система почти тотальной взаимозависимости. Например, мы обязаны помнить, что рассказ о Великом инквизиторе не только рассказан «голосом» Ивана, но одновременно почти разыгран, почти инсценирован братьями: Иван берет на себя роль Великого инквизитора, Алеша — роль Христа, В результате молчание Христа и особенно Его поцелуй, данный инквизитору, точно отражаются в молчании Алеши и в его поцелуе, которым он целует своего одержимого брата; но в то же время это молчание и этот поцелуй оказываются, в свою очередь, чем-то вроде отражения соответствующего поведения Алеши. Наконец, некоторые ремарки, сообщенные Иваном в качестве «реалистического» оправдания самого сюжета, явления Христа Великому инквизитору, весьма знаменательны: быть может, предлагает Иван своему слушателю и партнеру Алеше, это явление следует понимать как qui pro quo — почему бы нет? Быть может, это явление — всего лишь бред Великого инквизитора (то есть, в более современных терминах, только фигура бессознательного антагониста, его «супер-эго» или что-нибудь в этом роде)? Что до молчания Христа, самим Иваном это поведение интерпретируется почти сатирически: как карикатура на католичество, которое, по Достоевскому, отдало все право говорить учительствующей иерархии, Ecclesia Docens[3], оставив для Господа лишь вынужденное молчание. Сколько возможностей, сколько семиотических граней! Вот это и называется, по Бахтину, «полифонией»: двусмысленность, непроясненность как творческий принцип.

Оба они, Достоевский и Бахтин, интерпретируемый и интерпретатор, обладают этим общим свойством двусмысленности. В скобках: когда Бахтин единственный раз попытался найти в Достоевском какую-то христианскую основу, то есть какой-то противовес «полифонии» без границ, он забавным образом не смог обойтись без понятия и слова «авторитет», столь немилого самому Достоевскому; он отметил высшую авторитетность личности Христа («авторитетнейшая») в космосе Достоевского. Но, в конце концов, Бахтин остается тем, кто он есть, великим знатоком взаимозависимости «голосов» и истин, который сам держится в стороне от всех этих контроверз. Достоевский же, напротив, при всей своей уклончивости претендовал на роль проповедника; он вступил в конфессиональную полемику, которая была для него задачей важной и весьма конкретной, даже слишком конкретной, с политическими намерениями. Но вернемся к вопросу об атаке на самый принцип авторитета. Несомненный парадокс: Достоевский, горячий приверженец православного чуда, православной тайны, но в особенности — безусловного авторитета православного старчества и абсолютного патернализма православной монархии — этот же Достоевский мечет громы и молнии против чуда, тайны и авторитета.

Во всяком случае, мы должны принять эту претензию Достоевского осуществить некий синтез между патриархальным монархизмом и страстью к свободе — куда более глубокой, уверяет он нас, чем свобода либералов, — всерьез. О, эта претензия далеко не шутка. Как у ранних славянофилов, она дает знать о глубинной анархистской тенденции, направленной против всякого «формального» авторитета, будь то государство или Церковь. Здесь представлен чрезвычайно важный аспект определенного типа русской ментальности, который состоит в игнорировании «состояния человека», conditio humana, говоря богословским языком, после грехопадения. В действительности не иначе как в раю может исчезнуть раскол между полным послушанием и полной свободой. Там, вероятно, авторитет и утратит тот свой статус, который отделяет его от чистой Любви. Но тут нам приходится иметь дело с глубочайшим слоем специфически русского утопизма. Достаточно напомнить, что русский тоталитаризм, во многом противоположный благородному духу Достоевского, сумел сделать то, чего не достигли ни один другой тоталитаризм и фашизм: в центр своих псевдоэсхатологических обещаний он поставил собственное самоупразднение — речь идет о теории «отмирания государства» («Absterben des Staates»), изобретенной, естественно, не в России, но овладевшей русскими как некий неодолимый гипноз.

Несомненно, благородное чувство христианской свободы у таких чистых людей, как Хомяков, или таких глубоких, как Достоевский, ни в коей мере нельзя сравнивать с ложью тоталитаризма, и делать так было бы поистине грешно. И все же, когда развивается слишком мечтательное чувство отвращения даже к имени Авторитета — так что вопрос о легальности Авторитета при этом ускользает или забывается — вот тут, и в тот же миг оказывается забытой проблема законных границ самого авторитета.

Здесь обнаруживается опасность, исходящая из непомерной и в каком-то роде преждевременной гармонизации идеала анархии и идеала авторитета.

Париж,  1993 г.

[1] Защитник веры (лат.).

[2] Апория — логическое недоумение, в принципе неразрешимое.

[3] Учащая Церковь (лат.).

пятница, 19 апреля 2013 г.

КРОССЕНС  № 129:  —  «Б е с т о л ч е е в»:  —  «где  неплодным
лишь  слёзы  уготованы»  (С. Аверинцев).


И шло за Ним великое множество народа и женщин, которые плакали и рыдали о Нем.

Иисус же, обратившись к ним, сказал: дщери Иерусалимские! не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и о детях ваших,

ибо приходят дни, в которые скажут: блаженны неплодные, и утробы неродившие, и сосцы непитавшие!

тогда начнут говорить горам: падите на нас! и холмам: покройте нас!

Ибо если с зеленеющим деревом это делают, то с сухим что будет?

(Лук.23:27-31)




S A P I E N T I    S A T !

Alfred  Kubin  (к л и к а б е л е н)

к л и к а б е л ь н ы



Здравствуйте, Сергей Вячеславович!

Как Вы живы-здоровы? У нас всё хорошо.

В этом году меня как-то особенно глубоко тронуло стихотворение Аверинцева «Благовещение». Знаете его? Может быть, из-за того, что Благовещение с Крестопоклонной соединились. А может, после фресок Дионисия, на которых всё, о чём в стихотворении говорится, изображено красками. Захотелось поделиться.

Тихонова  Елизавета


Б л а г о в е щ е н и е
(Сергей Аверинцев)

Вода, отстаиваясь, отдает
осадок дну, и глубина яснеет.

Меж голых, дочиста отмытых стен,
где глинян пол и низок свод; в затворе
меж четырех углов, где отстоялась
такая тишина, что каждой вещи
возвращена существенность: где камень
воистину есть камень, в очаге
огонь — воистину огонь, в бадье
вода — воистину вода, и в ней
есть память бездны, осененной Духом, —

а больше взгляд не сыщет ничего, —

меж голых стен, меж четырех углов
стоит недвижно на молитве Дева.
Отказ всему, что — плоть и кровь; предел
теченью помыслов. Должны умолкнуть
земные чувства. Видеть и внимать,
вкушать, и обонять, и осязать
единое, в изменчивости дней
неизменяемое: верность Бога.

Стоит недвижно Дева, покрывалом
поникнувшее утаив лицо,
сокрыв от мира — взор, и мир — от взора;
вся сила жизни собрана в уме,
и собран целый ум в едином слове
молитвы.
Как бы страшно стало нам,
когда бы прикоснулись мы к такой
сосредоточенности, ни на миг
не позволяющей уму развлечься.
Нам показалось бы, что этот свет
есть смерть. Кто видел Бога, тот умрет, —
закон для персти.
Праотец людей,
вкусив и яд греха, и стыд греха,
еще в Раю искал укрыть себя,
поставить Рай между собой и Богом,
творенье Бога превратив в оплот
противу Бога, извращая смысл
подаренного чувствам: видеть все —
предлог, чтобы не видеть, слышать все —
предлог, чтобы не слышать; и рассудок
сменяет помысл помыслом, страшась
остановиться.
Всуе мудрецы
об адамантовых учили гранях,
о стенах из огня, о кривизне
пространства: тот незнаемый предел,
что отделяет ум земной от Бога,
есть наше невнимание. Когда б
нам захотеть всей волею — тотчас
открылось бы, как близок Бог. Едва
достанет места преклонить колена.

Но кто же стерпит, вопрошал пророк,
пылание огня? Кто стерпит жар
сосредоточенности? Неповинный,
сказал пророк. Но и сама невинность
с усилием на эту крутизну
подъемлется.
Внимание к тому,
что плоти недоступно, есть для плоти
подобье смерти. Мысль пригвождена,
и распят ум земной; и это — крест
внимания. Вся жизнь заключена
в единой точке словно в жгучей искре,
все в сердце собрано, и жизнь к нему
отхлынула. От побелевших пальцев,
от целого телесного состава
жизнь отошла — и перешла в молитву.

Колодезь Божий. Сдержана струя,
и воды отстоялись. Чистота
начальная: до дна прозрачна глубь.
И совершилось то, что совершилось:

меж голых стен, меж четырех углов
явился, затворенную без звука
минуя дверь и словно проступив
в пространстве нашем из иных глубин,
непредставимых, волей дав себя
увидеть,— тот, чье имя: Божья сила.
Кто изъяснял пророку счет времен
на бреге Тигра, в огненном явясь
подобии. Кто к старцу говорил,
у жертвенника стоя. Божья сила.

Он видим был — в пространстве, но пространству
давая меру, как отвес и ось,
неся в себе самом уставы те,
что движут звездами. Он видим был
меж голых стен, меж четырех углов,
как бы живой кристалл иль столп огня.
И слово власти было на устах,
неотвратимое. И власть была
в движенье рук, запечатлевшем слово.

Он говорил. Он обращался к Ней.

Учтивость неба: он Ее назвал
по имени. Он окликал Ее
тем именем земным, которым мать
Ее звала, лелея в колыбели:
Мария! Так, как мы Ее зовем
в молитвах: Благодатная Мария!

Но странен слуху был той речи звук:
не лепет губ, и языка, и неба,
в котором столько влажности, не выдох
из глуби легких, кровяным теплом
согретых, и не шум из недр гортани, —
но так, как будто свет заговорил;
звучание без плоти и без крови,
легчайшее, каким звезда звезду
могла б окликнуть: "Радуйся, Мария!"

Звучала речь, как бы поющий свет:

"О, Благодатная — Господь с Тобою —
между женами Ты благословенна" —

Учтивость неба? Ум, осиль: Того,
Кто создал небеса. Коль эта весть
правдива, через Вестника Творец
приветствует творение. Ужель
вернулось время на заре времен
неоскверненной: миг, когда судил
Создатель о земле Своей: "Добро
зело",— и ликовали звезды? Где ж
проклятие земле? Где, дочерь Евы?
И все легло на острие меча.

О, лезвие, что пронизало разум до
сердцевины. Ты, что призвана:
как знать, что это не соблазн? Как знать,
что это не зиянье древней бездны
безумит мысль? Что это не глумленье
из-за пределов мира, из-за грани
последнего запрета?
Сколько дев
языческих, в чьем девстве — пустота
безлюбия, на горделивых башнях
заждались гостя звездного, чтоб он
согрел их холод, женскую смесив
с огнем небесным кровь; из века в век
сидели по затворам Вавилона
служанки злого таинства, невесты
небытия; и молвилась молва
о высотах Ермонских, где сходили
для странных браков к дочерям людей
во славе неземные женихи,
премудрые,— и покарал потоп
их древний грех.
Но здесь — иная Дева,
в чьей чистоте — вся ревность всех пророков
Израиля, вся ярость Илии,
расторгнувшая сеть Астарты; Дева,
возросшая под заповедью той,
что верному велит: не принимать
языческого бреда о Невесте
превознесенной. Разве не навек
отсечено запретное?
Но Вестник
уже заговорил опять, и речь
его была прозрачна, словно грань
между камней твердейшего, и так
учительно ясна, чтобы воззвать
из оторопи ум, смиряя дрожь:
"Не бойся, Мариам; Ты не должна
страшиться, ибо милость велика
Тебе от Бога".

О, не лесть: ни слова
о славе звездной: все о Боге, только
о Боге. Испытуется душа:
воистину ли веруешь, что Бог
есть Милостивый? — и дает ответ:
воистину! До самой глубины:
воистину! Из сердцевины сердца:
воистину! Как бы младенца плач,
стихает смута мыслей, и покой
нисходит. Тот, кто в Боге утвержден,
да не подвижется. О, милость, милость,
как ты тверда.
И вновь слова звучат
и ум внимает:
"Ты зачнешь во чреве,
И Сын родится от Тебя, и дашь
Ему Ты имя: Иисус — Господь
спасает".
Имя силы, что во дни
Навиновы гремело. Солнце, стань
над Гаваоном и луна — над долом
Аиалон!
"И будет Он велик,
и назовут Его правдиво Сыном
Всевышнего; и даст Ему Господь
престол Давида, пращура Его,
и воцарится Он над всем народом
избрания, и царствию Его
конца не будет".

Нет, о, нет конца
отверстой глуби света. Солнце правды,
от века чаянное, восстает
возрадовать народы; на возврат
обращена река времен, и царство
восстановлено во славе, как во дни
начальные. О, слава, слава — злато
без примеси, без порчи: наконец,
о, наконец Господь в Своем дому —
хозяин, и сбываются слова
обетований. Он приходит — Тот,
чье имя чудно: Отрок, Отрасль — тонкий
росток процветший, царственный побег
от корня благородного; о Ком
порой в загадках, а порой с нежданным
дерзанием от века весть несли
сжигаемые вестью; Тот, пред Кем
в великом страхе лица сокрывают
Шестикрылатые —

Но в тишине
неимоверной ясно слышен голос
Отроковицы — ломкий звук земли
над бездной неземного; и слова
текут — студеный и прозрачный ток
трезвейшей влаги: Внятен в тишине,
меж: голых стен, меж четырех углов
вопрос:
"Как это будет, если Я
не знаю мужа?"
— Голос человека
пред крутизной всего, что с человеком
так несоизмеримо. О, зарок
стыдливости: блюдут ли небеса,
что человек блюдет? Не пощадит —
иль пощадит Незримый волю Девы
и выбор Девы? О, святой затвор
обета, в тесноте телесной жизни
хранимого; о, как он устоит
перед безмерностию, что границ
не знает? Наставляемой мольба
о наставлении: "как это будет?" —

Дверь мороку закрыта. То, что Божье,
откроет только Бог. На все судил
Он времена: "Мои пути — не ваши
пути". Господне слово твердо. Тайну
гадания не разрешат. Не тем,
кто испытует Божий мрак, себя
обманывая сами, свой ответ
безмолвию подсказывая, бездне
нашептывая,— тем, кто об ответе
всей слезной болью молит, всей своей
неразделенной волей, подается
ответ.
И Вестник говорит, и вновь
внимает Наставляемая, ум
к молчанию понудив:
"Дух Святой —
тот Огнь живой, что на заре времен
витал над бездной, из небытия
тварь воззывая, возгревая вод
глубь девственную,— снидет на Тебя;
и примет в сень Свою Тебя, укрыв
как бы покровом Скинии, крыла
Шехины простирая над Тобой,
неотлучима от Тебя, как Столп
святой — в ночи, во дни — неотлучим
был от Израиля, как слава та,
что осияла новозданный Храм
и соприсущной стала, раз один
в покой войдя,— так осенит Тебя
Всевышнего всезиждущая сила".

О, сила. Тот, чье имя — Божья сила,
учил о Силе, что для всякой силы
дает исток. Господень ли глагол
без силы будет? Сила ль изнеможет
перед немыслимым, как наша мысль
изнемогает?
Длилось, длилось слово
учительное Вестника — и вот
что чудно было:
ангельская речь—
как бы не речь, а луч, как бы звезда,
глаголющая — что же возвещала
она теперь? Какой брала пример
для проповеди? Чудо — о, но чудо
житейское; для слуха Девы — весть
семейная, как искони ведется
между людьми, в стесненной теплоте
плотского, родового бытия,
где жены в участи замужней ждут
рождения дитяти, где неплодным
лишь слезы уготованы. И Дева
семейной вести в ангельских устах
внимала — делу силы Божьей.
"Вот
Елисавета, сродница Твоя,
бесплодной нарицаемая, сына
в преклонных летах зачала; и месяц
уже шестой ее надеждам".
Знак
так близок для Внимающей, да будет
Ей легче видеть: как для Бога все
возможно — и другое: как примера
смирение — той старицы стыдливо
таимая, в укроме тишины
лелеемая радость — гонит прочь
все призраки, все тени, все подобья
соблазна древнего. Недоуменье
ушло, и твердо стало сердце, словно
Господней силой огражденный град.

И совершилось то, что совершилось:

как бы свидетель правомочный, Вестник
внимал, внимали небеса небес,
внимала преисподняя, когда
слова сумела выговорить Дева
единственные, что звучат, вовеки
не умолкая, через тьму времен
глухонемую:
"Се, Раба Господня;
да будет Мне по слову Твоему".

И Ангел от Марии отошел.