III. NOTA BENE: — Из сценария фильма «Зеркало» (А. Мишарин & А. Тарковский).
Она спит на расшатанной кровати с подзором до самого пола. Лицо её покрыто веснушками, рыжие волосы сбиты на сторону. Она часто дышит и время от времени вздрагивает во сне. Руки её спокойны и легки. В избе темно, но я уже давно не сплю, и глаза мои привыкли к сумеречной дымной темноте.
Мимо деревни, где мы живём, петляет узенькая речушка, заросшая ольхой, и туман, поднимающийся над ней, сливается с белым гречишным полем за низиной, по которой она протекает.
За окнами ни звука. И тишина эта вызывает тихое и радостное чувство. Лицо её, осунувшееся от забот, бледно, под глазами морщинки, которые ее старят и делают беззащитной и до боли дорогой. Темнота лежит на её лице, и кажется, что даже во сне она прислушивается к враждебной тишине чужого дома и несёт свою тяжелую неблагодарную судьбу — охраняет меня от опасностей, которые, как ей кажется, подстерегают меня на каждом шагу.
Мне чудятся голоса: «...Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить — вот как надо за неё браться. А ты не знал? Удивить её надо до восхищения, до пронзения, до стыда, что в такую чернявку, как она, такой барин влюбился. Истинно славно, что всегда есть и будут хамы да баре на свете, всегда тогда будет и такая поломоечка, и всегда её господин, а ведь того только и надо для счастья жизни!..»
Слова размеренные, редкие, то неестественно растягиваются во времени, то становятся отчётливыми и неприятными... «...Постой, слушай, Алёшка, я твою мать покойницу всё удивлял, только в другом выходило роде. Никогда, бывало, её не ласкаю, а вдруг, как минутка-то наступит, вдруг перед ней так весь и рассыплюсь, на коленях ползаю, ножки целую и доведу её, всегда помню это вот как сейчас, — до этакого маленького такого смешка, рассыпчатого, звонкого, негромкого, нервного, особенного. У ней только он и был...»
Трудно отделить в своей памяти, что ты пережил, что сочинил, а что прочёл в книгах, и поэтому, когда я вдруг слышу хриплый и скверный голос старика Карамазова, я уже не могу отличить, что именно я вспоминаю — выдуманное, прочитанное или подслушанное. «...Знаю, бывало, что так у неё всегда болезнь начиналась, что завтра уж она кликушей выкликивать начнёт, и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну, да ведь ложь и обман, да восторг. Вот оно что значит, свою чёрточку во всём уметь находить! .. Но, вот тебе Бог, Алёша, не обижал я никогда мою кликушечку! Раз только разве один, ещё в первый год: молилась уж тогда она очень, особенно богородичные праздники наблюдала, и меня тогда от себя в кабинет гнала. Думаю, дай-ка выбью из неё я эту мистику! "Видишь, говорю, видишь вот твой образ, вот он, вот я его сниму: смотри-ка, ты его, за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не будет!.. Как она увидела, Господи, думаю: убьёт она меня теперь, а она только вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол... так и опустилась... "Алёша, Алёша! Что с тобой, что с тобой!"»
Она вдруг начинает плакать во сне, как будто слышит то, что слышу я. Сначала беззвучно, а потом взахлёб, сотрясаясь всем телом, и, вскочив на кровати, горько и отчаянно рыдает, придерживая себя то за щёки, то за горло, чтобы было легче дышать. Затем она просыпается.
— Какой я сон видела! Ой, я видела такой плохой сон! Я успокаиваю её, с трудом засыпаю и тоже вижу сон. Будто я сижу перед большим зеркалом, рама которого растворяется в темноте, незаметно переходит в бревенчатые стены...
Лица своего я не вижу. А сердце мое полно тоски и страха перед совершившейся непоправимой бедой.
Зачем я это сделал, для чего, зачем так бессмысленно и бездарно я разрушил то, ради чего жил, не испытывая ни горя, ни угрызения совести? Кто требовал от меня этого, кто попустительствовал этому? Для чего это? Зачем эта беда?
Пространство, отраженное в зеркале, освещено свечным светом. Я поднимаю голову и вижу в тёплом золотистом стекле чужое лицо. Молодое, красивое в своей наглой и прямодушной глупости, с пристальными светлыми глазами и расширенными зрачками. Оглянувшись, я вижу в стороне того, другого, того, с кем я поменялся своим лицом. Он стоит, спокойно прислонившись плечом к стене, и не глядит в мою сторону. Он рассматривает свои руки, затем слюнявит палец и пытается оттереть чем-то испачканную ладонь. И у него моё лицо.
Зачем я это сделал?! Теперь уже ведь ничего не вернёшь! Уже поздно, слишком поздно! Пусть моё, то есть теперь уже его лицо, не так уж и красиво, немолодо, асимметрично, но всё же это моё лицо. И не такое уже оно глупое, даже наоборот, скорее оно умное, это старое, перепроданное и ненавистное мне лицо.
Зачем я это сделал? Зачем?
Когда я проснулся, было уже светло. В горнице никого не было, только хозяйка за стеной громыхала ухватами.
— Слышь, милый, я в церкву пошла, спешу, а покушать здесь под полотенцем. Мух чего-то нынче... Блинов спекла, ты кушай, а то твои все уж на работу побежали к речке.
— Это по какому же поводу блины-то? — спросил я.
— Дык ведь сегодня шестое по-старому. Преображение. Слыхал про праздники-то?
Мимо деревни, где мы живём, петляет узенькая речушка, заросшая ольхой, и туман, поднимающийся над ней, сливается с белым гречишным полем за низиной, по которой она протекает.
За окнами ни звука. И тишина эта вызывает тихое и радостное чувство. Лицо её, осунувшееся от забот, бледно, под глазами морщинки, которые ее старят и делают беззащитной и до боли дорогой. Темнота лежит на её лице, и кажется, что даже во сне она прислушивается к враждебной тишине чужого дома и несёт свою тяжелую неблагодарную судьбу — охраняет меня от опасностей, которые, как ей кажется, подстерегают меня на каждом шагу.
Мне чудятся голоса: «...Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить — вот как надо за неё браться. А ты не знал? Удивить её надо до восхищения, до пронзения, до стыда, что в такую чернявку, как она, такой барин влюбился. Истинно славно, что всегда есть и будут хамы да баре на свете, всегда тогда будет и такая поломоечка, и всегда её господин, а ведь того только и надо для счастья жизни!..»
Слова размеренные, редкие, то неестественно растягиваются во времени, то становятся отчётливыми и неприятными... «...Постой, слушай, Алёшка, я твою мать покойницу всё удивлял, только в другом выходило роде. Никогда, бывало, её не ласкаю, а вдруг, как минутка-то наступит, вдруг перед ней так весь и рассыплюсь, на коленях ползаю, ножки целую и доведу её, всегда помню это вот как сейчас, — до этакого маленького такого смешка, рассыпчатого, звонкого, негромкого, нервного, особенного. У ней только он и был...»
Трудно отделить в своей памяти, что ты пережил, что сочинил, а что прочёл в книгах, и поэтому, когда я вдруг слышу хриплый и скверный голос старика Карамазова, я уже не могу отличить, что именно я вспоминаю — выдуманное, прочитанное или подслушанное. «...Знаю, бывало, что так у неё всегда болезнь начиналась, что завтра уж она кликушей выкликивать начнёт, и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну, да ведь ложь и обман, да восторг. Вот оно что значит, свою чёрточку во всём уметь находить! .. Но, вот тебе Бог, Алёша, не обижал я никогда мою кликушечку! Раз только разве один, ещё в первый год: молилась уж тогда она очень, особенно богородичные праздники наблюдала, и меня тогда от себя в кабинет гнала. Думаю, дай-ка выбью из неё я эту мистику! "Видишь, говорю, видишь вот твой образ, вот он, вот я его сниму: смотри-ка, ты его, за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не будет!.. Как она увидела, Господи, думаю: убьёт она меня теперь, а она только вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол... так и опустилась... "Алёша, Алёша! Что с тобой, что с тобой!"»
Она вдруг начинает плакать во сне, как будто слышит то, что слышу я. Сначала беззвучно, а потом взахлёб, сотрясаясь всем телом, и, вскочив на кровати, горько и отчаянно рыдает, придерживая себя то за щёки, то за горло, чтобы было легче дышать. Затем она просыпается.
— Какой я сон видела! Ой, я видела такой плохой сон! Я успокаиваю её, с трудом засыпаю и тоже вижу сон. Будто я сижу перед большим зеркалом, рама которого растворяется в темноте, незаметно переходит в бревенчатые стены...
Лица своего я не вижу. А сердце мое полно тоски и страха перед совершившейся непоправимой бедой.
Зачем я это сделал, для чего, зачем так бессмысленно и бездарно я разрушил то, ради чего жил, не испытывая ни горя, ни угрызения совести? Кто требовал от меня этого, кто попустительствовал этому? Для чего это? Зачем эта беда?
Пространство, отраженное в зеркале, освещено свечным светом. Я поднимаю голову и вижу в тёплом золотистом стекле чужое лицо. Молодое, красивое в своей наглой и прямодушной глупости, с пристальными светлыми глазами и расширенными зрачками. Оглянувшись, я вижу в стороне того, другого, того, с кем я поменялся своим лицом. Он стоит, спокойно прислонившись плечом к стене, и не глядит в мою сторону. Он рассматривает свои руки, затем слюнявит палец и пытается оттереть чем-то испачканную ладонь. И у него моё лицо.
Зачем я это сделал?! Теперь уже ведь ничего не вернёшь! Уже поздно, слишком поздно! Пусть моё, то есть теперь уже его лицо, не так уж и красиво, немолодо, асимметрично, но всё же это моё лицо. И не такое уже оно глупое, даже наоборот, скорее оно умное, это старое, перепроданное и ненавистное мне лицо.
Зачем я это сделал? Зачем?
Когда я проснулся, было уже светло. В горнице никого не было, только хозяйка за стеной громыхала ухватами.
— Слышь, милый, я в церкву пошла, спешу, а покушать здесь под полотенцем. Мух чего-то нынче... Блинов спекла, ты кушай, а то твои все уж на работу побежали к речке.
— Это по какому же поводу блины-то? — спросил я.
— Дык ведь сегодня шестое по-старому. Преображение. Слыхал про праздники-то?
Комментариев нет:
Отправить комментарий