Показанные сообщения отсортированы по дате запроса (с идеалом содомским в душе). Сортировать по релевантности Показать все сообщения
Показанные сообщения отсортированы по дате запроса (с идеалом содомским в душе). Сортировать по релевантности Показать все сообщения

среда, 14 декабря 2016 г.

КРЕСТОСМЫСЛ  № 1067:  —   «НАЙДЕН  РИСУНОК  ЛЕОНАРДО».

( ежедневные  самораскрытия  “человеков  греха” )


Ещё страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил.

Эпиграф «из Достоевского» к роману Юкио Мисимы «Исповедь маски».


к л и к а б е л ь н ы !


S A P I E N T I    S A T !

1~2: — «В СОДОМЕ ЛИ КРАСОТА ?»  (~ SAPIENTI  SAT !)

2~3: — «СМЕРТЬ-В-ЛЮБВИ»  (~ SAPIENTI  SAT !)

1~4: — «QUEEN = КРОЛЕВА»  (~ SAPIENTI  SAT !)

2~5: — «СВ. СЕБАСТЬЯН»  (~ SAPIENTI  SAT !)

3~6: — «ЭТО Ж МАСКА СМЕРТИ, ЯПОНСКИЙ БОГ !»  (~ SAPIENTI  SAT !)

4~5: — «ГЕИ»  (~ SAPIENTI  SAT !)

5~6: — «САН-СЕБАСТЬЯН & ЯПОНА ПАПА-САН»  (~ SAPIENTI  SAT !)

4~7: — «МАСКИ-ШОУ»  (~ SAPIENTI  SAT !)

5~8: — «ЦЕРЕМОНИЯ ЛЮБВИ И СМЕРТИ»  (~ SAPIENTI  SAT !)

6~9: — «ЯПОНА МАМА»  (~ SAPIENTI  SAT !)

7~8: — «ИСПОВЕЛЬ МАСКИ»  (~ SAPIENTI  SAT !)

8~9: — «ХАРАКИРИ»  (~ SAPIENTI  SAT !)

к л и к а б е л е н !

к л и к а б е л ь н ы !

среда, 18 марта 2015 г.

КРОССЕНС № 265: — Я смотрю криминал-сериал «Тугая струна».


Ещё страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил.

Эпиграф «из Достоевского» к роману Юкио Мисимы «Исповедь маски».




1~2: — Эпиграф «из Достоевского» к роману Юкио Мисимы «Исповедь маски»  (~ см. эпиграф)

2~3: — "Я Бога убила"  (~ Матрёша в "Бесах", "письмо Страхова", etc.)

1~4: — х а р а к и р и  (~ Юкио Мисимы & Настасьи Филипповны)

— Жаль! Искренно жаль! Погибшая женщина! Женщина сумасшедшая!.. Ну-с, а князю теперь не Настасью Филипповну надо...

В этом же роде несколько нравоучительных и напутственных слов произнесено было и другими двумя собеседниками из гостей Настасьи Филипповны, рассудившими пройти несколько пешком.

— Знаете, Афанасий Иванович, это, как говорят, у японцев в этом роде бывает, — говорил Иван Петрович Птицын: — обиженный там будто бы идет к обидчику и говорит ему: "ты меня обидел, за это я пришел распороть в твоих глазах свой живот", и с этими словами действительно распарывает в глазах обидчика свой живот и чувствует, должно быть, чрезвычайное удовлетворение, точно и в самом деле отмстил. Странные бывают на свете характеры, Афанасий Иванович!

— А вы думаете, что и тут в этом роде было, — ответил с улыбкой Афанасий Иванович, — гм! Вы однако ж остроумно... и прекрасное сравнение привели.

Достоевский,  «Идиот»

2~5: — Э Л Ь Б А  (~ "Сикстинская Мадонна" ⇒ Дрезденская галерея ⇒ река Эльба ⇒ остров Эльба)


3~6: — Д о с т о е в с к и й

4~5: — Наполеон в горящей Москве  (~ наполеонизм в романе "Идиот")

5~6: — "Святая Елена" = "Алёна Ивановна"
(~ это у них там Наполеон проходит свой путь (от и до),
"наш Наполеон" сразу оказывается на "Святой Елене" !!!)


4~7: — "В содоме ли красота ?"  (~ "Св. Себастьян" Содомы ⑦)


5~8: — 100 ДНЕЙ

6~9: — А в р а а м  (~ "отец веры" ⑨ & новый Авраам в конце "Преступления и наказания" !)

День опять был ясный и тёплый. Ранним утром, часов в шесть, он отправился на работу, на берег реки, где в сарае устроена была обжигательная печь для алебастра и где толкли его. Отправилось туда всего три работника. Один из арестантов взял конвойного и пошёл с ним в крепость за каким-то инструментом; другой стал изготовлять дрова и накладывать в печь. Раскольников вышел из сарая на самый берег, сел на складенные у сарая бревна и стал глядеть на широкую и пустынную реку. С высокого берега открывалась широкая окрестность. С дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня. Там, в облитой солнцем необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем не похожие на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли ещё века Авраама и стад его. Раскольников сидел, смотрел неподвижно, не отрываясь; мысль его переходила в грёзы, в созерцание; он ни о чем не думал, но какая-то тоска волновала его и мучила.

Достоевский,  «Преступление и наказание»

7~8: — С о д о м (а)  (~ художник Содома ⑦ + "Сало, или 120 дней Содома" ⑧)

8~9: — "О СОДОМЕ"  (~ фильм Пазолини + Библейскиий рассказ)


СЕРИАЛ «ТУГАЯ СТРУНА» (2002 — 2008)
на сайте MY-HIY

суббота, 28 февраля 2015 г.

КРОССЕНС  № 97:  —  З м е и   с е р д е ч н о й   у г р ы з е н ь я.


Уединение: уйди
В себя, как прадеды в феоды.
Уединение: в груди
Ищи и находи свободу.

Чтоб ни души, чтоб ни ноги —
На свете нет такого саду
Уединению. В груди
Ищи и находи прохладу.

Кто́ победил на площади́ —
Про то не думай и не ведай.
В уединении груди —
Справляй и погребай победу

Уединения в груди.
Уединение: уйди,

Жизнь!

Марина Цветаева




1~2: — «Когда для смертного  умолкнет шумный день»  (~ Пушкин А. С. — «Воспоминание»)


Когда для смертного умолкнет шумный день,
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

19 мая 1828 г.

Окончание стихотворения в рукописи:

Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, бедности, изгнании, в степях
Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет
На играх Вакха и Киприды,
Вновь сердцу [моему] наносит хладный свет
Неотразимые обиды.
Я слышу [вкруг меня] жужжанье клеветы,
Решенья глупости лукавой,
И шёпот зависти, и лёгкой суеты
Укор весёлый и кровавый.
И нет отрады мне — и тихо предо мной
Встают два призрака младые,
Две тени милые,— два данные судьбой
Мне ангела во дни былые;
Но оба с крыльями и с пламенным мечом.
И стерегут… и мстят мне оба.
И оба говорят мне мёртвым языком
О тайнах счастия и гроба.


2~3: — «Ничего не вижу, ничего не слышу, / Ничего не знаю, ничего никому не скажу.»

1~4: — смерть Достоевского


2~5: — В бездействии ночном живей горят во мне / Змеи сердечной угрызенья
(~ Пушкин А. С. — «Воспоминание»)


Ср. В тоске сердечных угрызений
Глядит на Ленского Евгений.

А.С. Пушкин. Евг. Онег. 6, 35 (поединок)

..................................

Ср. Когда порой воспоминанье
Грызёт мне сердце в тишине

И отдаленное (?) страданье
Как тень, опять бежит ко мне,
Тогда, людей вблизи увидя,
Их слабый ум (?) возненавидя,
В пустыню скрыться я хочу...

3~6: — р у с с к и й   я з ы к

4~5: — «Ценою жизни ночь мою!..»  (возглас в «Идиоте» Достоевского)
(~ Достоевскій и «Египетскія ночи«» Пушкина)


5~6: — н о с   К л е о п а т р ы
(~ «Будь нос Клеопатры чуть покороче, облик Земли стал бы иным». Паскаль Блез, «Мысли»)


4~7: — 1)  «В содоме ли красота?..»;  2)  СОДОМ & МАДОННА  (~ «Братья Карамазовы» Достоевского)

«...Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что Бог загадал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия живут. Я, брат, очень необразован, но я об этом много думал. Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Чёрт знает что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота?.. А впрочем, что у кого болит, тот о том и говорит».  Ф. М. Достоевский. «Братья Карамазовы»

7~8: — Святой Себастьян в романе Юкио Мисимы «Исповедь маски»

6~9: — сожжение 2-го тома «Мертвых душ»


5~8: — с а м о у б и й с т в о   (~ Клеопатра, Юкио Мисима)


Юкио Мисима: одержимый смертью

Все свои пьесы Мисима писал обычно так: сначала — финальную реплику, потом весь текст, без единого исправления. Отправляясь на встречу со смертью, Мисима оставил на своем столе краткую записку: «Жизнь человеческая ограниченна, но я хотел бы жить вечно».

В КОНЦЕ XX века он сумел возродить самурайские ценности. Правда, сделал это вовсе не из патриотических чувств. Образ самурая был для него всего лишь очередной маской, необходимой для пьесы, в которую он превратил собственную жизнь и которую задумал исключительно ради ее кровавого финала. Итак, на сцене Юкио Мисима — писатель, самурай и самоубийца.

НА САМОМ деле его звали Кимитакэ Хираока, а Юкио Мисима — это только литературный псевдоним. Он родился 14 января 1925 года в семье видного токийского чиновника. Семимесячного ребенка забрала к себе бабушка, о которой сам Мисима потом скажет: «Душу она имела поэтическую — с некоторым налетом безумия». До 12 лет он рос в ее душной, затхлой комнате, оторванный от родителей и от сверстников, ему было запрещено играть в шумные игры и гулять. Оставалось читать и фантазировать.

А фантазии мальчика были несколько необычными: главными героями их выступали кровь и смерть, прекрасные принцы гибли в когтях свирепых драконов. Причем обязательно принцы — принцессы его никогда не интересовали. Читая сказку, мальчик вычеркивал ее счастливый конец, оставляя героя погибать в сказочно страшных мучениях. Его всегда привлекала именно смерть, красивая и кровавая. Свое первое сексуальное возбуждение он испытал, увидев репродукцию картины «Святой Себастьян», на которой юный мученик, пронзенный стрелами, истекал кровью.


В школе Кимитакэ впервые влюбился — вроде бы все как положено. Но только влюбился он не в девочку, а в мальчика-одноклассника, с которым говорил о какой-то ерунде вроде вязаных перчаток. Правда, этот мальчик так никогда и не узнал, что в него был влюблен будущий знаменитый писатель. Так что со стороны все выглядело вполне благополучно.

ПО ПРОТЕКЦИИ деда, бывшего губернатора Южного Сахалина, мальчик в 1931 году поступил в Гакусюин — привилегированную школу для детей из знатных семей, где учились и принцы императорского дома. Затем — на юридический факультет Токийского университета. Закончив образование, он получил работу в Министерстве финансов — самом элитарном из правительственных ведомств.

Еще в 1941 году Мисима написал повесть «Цветущий лес». Но началась война, и его первый литературный опыт остался незамеченным. А через семь лет он неожиданно получил от крупного издательства заказ на роман, бросил — к ужасу отца — престижную работу юриста и начал писать «Исповедь маски».

После выхода «Исповеди» 24-летний автор, что называется, проснулся знаменитым. Правда, эта известность была несколько скандального свойства. Хотя японская литература имеет богатые традиции автобиографической прозы, подчас откровенной до эксгибиционизма, этот роман шокировал читателей. Замкнутый, одинокий, слабый телом, Мисима с недюжинной силой духа — вполне по-самурайски — выставил напоказ чувства юноши, привыкшего быть не таким, как все: и гомосексуальные наклонности, и садомазохический комплекс, и одержимость смертью — все то, что заставляло его страдать и в то же время доставляло наслаждение.

«Почему вид обнаженных человеческих внутренностей считается таким уж ужасным? Почему, увидев изнанку нашего тела, мы в ужасе закрываем глаза?.. Представляете, если бы люди могли вывернуть свои души и тела наизнанку — грациозно, словно переворачивая лепесток розы, — и подставить их сиянию солнца и дыханию майского ветерка…» (роман «Золотой храм»). Единственно подлинной красотой для Мисимы была красота смерти. Когда началась война, Мисима стал с наслаждением предвкушать собственную гибель в бою, и эта мысль наполняла его «трепетом неземной радости». При этом он страшно боялся воздушных налетов, это ведь некрасивая смерть: «Нет ничего отвратительнее соединения смерти с обыденностью». А он хотел бы умереть «ясно и светло», среди чужих людей, но никак не вместе с семьей: такая смерть выглядела бы пошло и аляповато, как литография из цикла «Семейный уют».

Семейные ценности для Мисимы не значили практически ничего. Он женился, когда этого захотели его родители. Невесту — девушку из хорошей семьи — выбрали тоже они. Самому Мисиме было абсолютно все равно: семейная жизнь была для него лишь очередной декорацией, позволявшей соблюдать необходимые приличия. Жена его видела редко — у него были другие интересы. Таких, как он, японцы называют «носителем двух мечей» — он свободно себя чувствовал и с женщинами, и с мужчинами, отдавая все же предпочтение последним. Жена писателя об этом узнала только после его смерти, да и то из газет.

В ЮНОСТИ Мисима был хилым и болезненным. Одноклассники часто дразнили его, а каждый медосмотр превращался в сплошное унижение, и он мучительно завидовал физически развитым сверстникам. Один из приятелей Мисимы вспоминал: «Он был бледен как смерть — настолько, что кожа его отливала лиловым. Казалось, тщедушное тело болтается в непомерно широкой одежде. И все же с первого взгляда было видно: это человек из породы нарциссов. Он умел видеть красоту».

В 27 лет Мисима осознал: в таком жалком виде не годится являться на свидание со смертью. Красивая смерть — это смерть красивого тела. Он начал с занятий плаванием, потом перешел к культуризму, карате, фехтованию на мечах — кэндо. Каждый день в спортзале щуплый и нескладный литератор создавал свое тело заново. И делал он это вовсе не для того, чтобы нравиться кому-то — друзьям-геям или самому себе, — а исключительно чтобы красиво умереть. Когда в 1963 году в энциклопедии статью о культуризме проиллюстрировали фотографией преображенного Мисимы, он заявил, что это счастливейший момент его жизни.

За 45 лет своей жизни Мисима успел сделать невероятно много. Сорок романов, пятнадцать из которых были экранизированы еще при жизни писателя, восемнадцать пьес, десятки сборников романов и эссе. Он был режиссером театра и кино, актером, дирижером симфонического оркестра. Летал на боевом самолете, семь раз объехал вокруг земного шара, трижды назывался среди претендентов на Нобелевскую премию в области литературы…

Но всего этого ему было мало. Он был одержим мыслью о смерти, только никак не мог решить, каким образом ему следует умереть.

В 1960 году Мисима написал новеллу «Патриотизм» — о том, как молодые офицеры попытались совершить государственный переворот, а когда попытка сорвалась, предпочли плену ритуальное самоубийство — харакири (облагороженные прочтением по-китайски, эти иероглифы звучат как «сэппуку»). Это едва ли не самый мучительный способ самоубийства, требующий необыкновенного мужества: самоубийца сам вспарывает себе живот, причем по возможности он должен сделать несколько разрезов, поворачивая лезвие.

В новелле «Патриотизм» Мисима описал харакири не просто подробно, но почти сладострастно. А в авторском послесловии заявил, что это — «не комедия и не трагедия, а рассказ о счастье». Мучительная и кровавая смерть молодого красивого тела была для Мисимы высшим проявлением счастья.

Итак, харакири, древняя привилегия самурайского сословия, — вот прекрасная смерть! Правда, было одно «но». Никаких самураев в Японии 60-х годов и в помине не было, и харакири тоже было как-то не принято… Мисиму просто объявили бы сумасшедшим и даже высмеяли, а это ему совсем не подходило. Пьесу своей жизни он создавал как трагедию, а не как фарс. И Мисима в очередной раз сменил маску.

В 1966 ГОДУ Юкио Мисима публично заявил о своей солидарности с праворадикалами и вступил в японские Силы самообороны (послевоенная конституция запрещала Японии иметь армию). Он как-то вдруг стал ревнителем национальных традиций, монархистом и ультраправым политиком. Сначала — статьи и эссе, восхваляющие ценность самурайской этики, в том числе комментарии к «Хагакурэ», кодексу чести самурая. Затем — выступления перед молодежью. И, наконец, создание летом 1968 года студенческой военизированной организации «Татэ-но кай» («Общество щита»), которую газеты называли «игрушечной армией капитана Мисимы». Теперь самурайское поведение было бы вполне оправданным. Оставалась одна проблема: самурай делает харакири (или сэппуку) не просто так, а если, как говорится, «потеряет лицо». У Мисимы, известного писателя, режиссера, драматурга, к тому же главы молодежной организации, не было решительно никаких поводов для самоубийства. Тогда он решил создать этот повод своими руками — в буквальном смысле.

Утром 25 ноября Мисима облачился в парадный мундир «Общества щита», опоясался старинным мечом. На улице в автомобиле Мисиму ждали четверо друзей и учеников из «Общества щита». Им были уготованы роли «помощников героя». Главное действо разворачивалось на территории базы Сил самообороны Итигая. О своем визите Мисима сообщил заранее. В 11 часов его машина подъехала к зданию штаба Восточного округа. Юкио Мисима, широко известный писатель, сторонник традиционных ценностей, был для штабистов весьма уважаемым гостем, поэтому никто из встречавших его не потребовал, чтобы он отцепил от пояса самурайский меч.

Адъютант немедленно проводил Мисиму и его сопровождающих в кабинет командующего округом. Генерал Кэнри Масита, широко улыбаясь, поднялся навстречу из-за стола. Внезапно ученики Мисимы набросились на генерала, привязали его к креслу и забаррикадировали стульями дверь в кабинет. Мисима объявил, что взял генерала в заложники, и потребовал немедленно вывести на плац подразделения Сил самообороны.

Поднялась страшная суматоха. Немедленно прибыли полицейские и журналисты. Все были совершенно ошарашены, и никто не мог понять, что это вдруг взбрело в голову их живому классику, можно сказать, кумиру Японии. Ровно в полдень на балконе штабного здания появился Мисима. Выглядел он сногсшибательно: парадный мундир, белоснежные перчатки, на голове белая полоска с красным кругом солнца и традиционными иероглифами. И зверски-решительное выражение мужественного лица. Чтобы все это великолепие было лучше видно, Мисима забрался на широкий парапет балкона и уже оттуда обратился к солдатам: «Мне жаль, что приходится говорить с вами при подобных обстоятельствах. Я считал вас последней надеждой Японии, последней твердыней японской души. Но сегодня японцы думают о деньгах, только о деньгах… Самураи вы или нет?! Мужчины или нет?! Ведь вы воины! Зачем же вы защищаете конституцию, которая запрещает существование армии?»

Солдаты ничего не поняли. Они недоуменно топтались на плацу, глядя, как знаменитый писатель машет руками и что-то хрипло кричит. Ничего иного Мисима и не ожидал. Его так называемый заговор, как и было задумано, провалился, и теперь у него был весомый повод сделать харакири — прямо в кабинете главнокомандующего… Пришло время финальной сцены.

Мисима сел на пол, скрестив ноги, расстегнул мундир, предусмотрительно надетый на голое тело, и взял в правую руку короткий меч. Хрипло выкрикнув: «Тэнно хэйка банзай!» — «Да здравствует император!», он двумя руками занес меч, держась за лезвие, и вонзил клинок в левую нижнюю часть живота. Закончив длинный горизонтальный разрез, рухнул лицом на ковер. По обычаю, муки самурая должен пресечь его секундант, отрубив самоубийце голову. Но секундант Мисимы, Морита, от волнения трижды промахивался, и тогда второй помощник, Фуру-Кога, отобрал у него меч и помог учителю умереть. Голова Мисимы покатилась прямо под ноги ворвавшихся в кабинет полицейских…

Все свои пьесы Мисима писал обычно так: сначала — финальную реплику, потом весь текст, без единого исправления. Отправляясь на встречу со смертью, Мисима оставил на своем столе краткую записку: «Жизнь человеческая ограниченна, но я хотел бы жить вечно».

P. S. Свою одержимость смертью Юкио Мисима культивировал в себе сам. Федор Михайлович Достоевский, одержимый игрой, мучительно и безуспешно пытался бороться с «рулеточной болезнью», которая чуть было не сломала ему жизнь. А вот Христофора Колумба его неистовая жажда странствий привела к открытию Америки, хотя он так об этом и не узнал.


8~9: — Хараки́ри (яп. 腹切り)

— Знаете, Афанасий Иванович, это, как говорят, у японцев в этом роде бывает, — говорил Иван Петрович Птицын, — обиженный там будто бы идёт к обидчику и говорит ему: «Ты меня обидел, за это я пришёл распороть в твоих глазах свой живот», и с этими словами действительно распарывает в глазах обидчика свой живот и чувствует, должно быть, чрезвычайное удовлетворение, точно и в самом деле отмстил. Странные бывают на свете характеры, Афанасий Иванович!  Достоевский, «Идиот»


к л и к а б е л ь н о :  ⇒  Юкио  Мисима  /  三島 由紀夫  ВКонтакте !


вторник, 5 июня 2012 г.

КРОССЕНС №68:  —  ЧЁРНЫЙ КВАДРАТ в КРАСНОМ УГЛУ.


В   С о д о м е   л и   к р а с о т а ?



1~2: — 1)  п л о т ь   и   к р о в ь;   2)  постимпрессионизм   (~ постер)

2~3: — самоубийства Ван Гога  (~ стрела, застрелился)

27 июля 1890 года Винсент Ван Гог (Vincent van Gogh) выстрелил в себя из пистолета, после того как его психический кризис, с точки зрения медиков, был преодолен. По иронии судьбы, незадолго до этого художника выписали из клиники с обнадеживающим заключением: «Выздоровел». Пистолет, из которого он выстрелил себе в грудь, использовался для отпугивания ворон во время работы на пленэре. После рокового выстрела Ван Гог прожил еще два дня, был удивительно спокоен и стойко переносил страдания.


1~4: — п л о т ь   (~ «Торжество плоти», картины Фернандо Ботеро)

2~5: — П ь е р   Б е з у х о в   (~ "великий безухий" Ван Гог + Петербург)

3~6: — "Это содом, содом!"  (~ слова генерала Епанчина в "Идиоте" + художник С о д о м а)

Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что Бог загадал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия живут. Я, брат, очень необразован, но я об этом много думал. Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота?.. А впрочем, что у кого болит, тот о том и говорит.

(Ф. М. Достоевский, "Братья Карамазовы")


4~5: — "окно в Европу"  (~ картина Фернандо Ботеро "Похищение Европы" - Петербург)

5~6: — "Пять Углов" в Петербурге (~ адрес "дома Настасьи Филипповны" в "Идиоте")


Дом, где находилась квартира Настасьи Филипповны (Загородный пр., 18).

4~7: — З е в с   (~ б ы к   в  "похищении Европы" + о р ё л   в  "похищении Ганимеда")

5~8: — у г о л   (~ "Пять Углов" в Петербурге)

6~9: — в о с к р е с е н и е    &   с о ш е с т в и е   в о   а д
(~ Анастасия = "воскресающая")


7~8: — "картинки с выставки"

8~9: — к р а с н ы й   у г о л



ЧЁРНЫЙ КВАДРАТ в КРАСНОМ УГЛУ

В 1913, или 1914, или 1915 году, в какой именно день — неизвестно, русский художник польского происхождения Казимир Малевич взял небольшой холст: 79,5 на 79,5 сантиметров, закрасил его белой краской по краям, а середину густо замалевал чёрным цветом. Эту несложную операцию мог бы выполнить любой ребёнок — правда, детям не хватило бы терпения закрасить такую большую площадь одним цветом. Такая работа под силу любому чертёжнику, — а Малевич в молодости работал чертёжником, — но чертёжникам не интересны столь простые геометрические формы. Подобную картину мог бы нарисовать душевнобольной — да вот не нарисовал, а если бы нарисовал, вряд ли у неё были бы малейшие шансы попасть на выставку в нужное время и в нужном месте.

Проделав эту простейшую операцию, Малевич стал автором самой знаменитой, самой загадочной, самой пугающей картины на свете — «Чёрного квадрата». Несложным движением кисти он раз и навсегда провел непереходимую черту, обозначил пропасть между старым искусством и новым, между человеком и его тенью, между розой и гробом, между жизнью и смертью, между Богом и Дьяволом. По его собственным словам, он «свёл все в нуль». Нуль почему-то оказался квадратным, и это простое открытие — одно из самых страшных событий в искусстве за всю историю его существования.

(Татьяна Толстая, "КВАДРАТ")




вторник, 6 декабря 2011 г.

СИЗИГИИ: — Лев Платонович Карсавин & Достоевский: — —
Фёдор Павлович Карамазов как идеолог любви.


Сизигия (др.-греч. σύ-ζῠγος — «живущий парой»). 


Лев Платонович КАРСАВИН


Фёдор Павлович Карамазов как идеолог любви.
(из книги Льва Карсавина «Noctes Petropolitanae», Ночь Вторая)


1. Любовь — вселенская сила.

Отчетливо встает предо мною физиономия Федора Павловича Карамазова: маленькие наглые глазки, жирные мешочки под ними, брызжущие слюной пухлые губы с остатками гнилых зубов за ними, тонкий нос с горбом, нос хищной птицы и похожий на кошелек кадык, — "настоящая физиономия римского патриция времен упадка". Почти слышится его" дрожащий полушепот, льстивый и лживый…" "Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило… По моему правилу во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь — только надобно уметь находить, вот где штука! Это талант! Для меня мовешек не существовало уже одно то, что она женщина, уж это одно — половина всего… Даже вьельфильки… и в тех иногда отыщешь такое, что только диву даешься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили!"
Есть в этих словах что-то знакомое, влекущее не только похотливость, зовущее погрузиться в себя… Так хочется бередить больную рану, и с болью сплетается какое-то наслаждение… Чем-то глубоко проницающим в природу Любви и в меня самого веет от клейких слов и наглого хихиканья. Еще вчера так ясно было мне, что Любовь узревает красоту в безобразном; сегодня Федор Павлович, правда — по-своему и мелко-похотливо, но, может быть, ярче повторяет почти те же слова. Да разве Федор Павлович любит, разве он способен любить?
Он видит то, чего не видят другие, улавливает неповторимо — индивидуальное. Ценитель "грубой женской красоты" до безумия увлекается матерью Алеши, ее невинностью. Пускай ему хотелось осквернить ее чистоту. Он ее понимал и чувствовал, острее и глубже, чем иной "благородный" и непохотливый человек. Сама жажда осквернить понятна лишь на почве острого ощущения того, что оскверняется. И восприятие чистоты (т. е. сама чистота) должно было находиться в сознании Федора Павловича, в известном отношении быть им самим. Он познавал чистоту Алешиной матери, т. е. стремился к ней и любил ее: иначе бы и не познавал. Ощущая в себе сияние чистоты, он ощущал несоответствие между нею и темным своим эмпирическим я и знал, что она выше его. И попирая ее, он знал, что попирает лучшее и святое, влекущее его к себе и любимое.
Федора Павловича не только "тешит", а до боли услаждает "рассыпчатый" смешок его "кликуши", "звонкий, не громкий, особенный". Он знает, что так у нее всегда болезнь начинается, что завтра же она кликушей выкликать начнет и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну да ведь хоть и обман да восторг! Ему, значит, понятен и желанен восторг: он хочет цельного чувства, а не только развратных вывертов, и болеет неизбежностью обмана. — Не своего восторга, скажут мне, а восторга кликуши. Федор Павлович, словно хищный зверь, ждет этих мгновений восторга, чтобы потом тем беспощаднее его растоптать и осквернить. Он думает лишь о своей утехе. Но можно ли знать чужой восторг и не обладать им в себе, а обладая им, можно ли его не любить? Знание и любовь отождествляют со знаемым и любимым.
Безобразен Федор Павлович, но чуток к прекрасному; грязен, но влечется к чистому и святому. И этот же чуткий человек находит, что Лизавету Смердящую "можно счесть за женщину, даже очень… Тут даже нечто особого рода пикантное…" Что влекло его к Лизавете, к идиотке ростом "два аршина с малым"? — Он думал, и всякий думает; не она сама, а особенность наслаждения, "пикантность". Но ведь эта "особенность" немыслима без самой Лизаветы, и сознание в себе такого влечения есть вместе с тем и познание в Лизавете чего-то непонятного и невидимого для других, самой Смердящей.
Дмитрий Федорович назвал вожделения этого рода "цветочками польдекоковскими". Но дело тут не только в цветочках. Митя видел у "Грушеньки — шельмы", пальчик — мизинчик, в котором отозвался "один изгиб тела", и по части и в части постиг он этот "изгиб", понял больше, чем его — всю Грушеньку, и телесность и душевность ее. Это уже не "цветочки": это целостное постижение, от низменной похоти возносящее к вершинам Любви. И в отце и в детях живет какая-то вещая, чудесно — чуткая стихия. Как Митя, необразованный и дикий Митя, тонко и полно понимает ту же Грушеньку или Екатерину Ивановну! Как безошибочен взгляд самого старика, боящегося Ивана, слепо доверяющего Григорию! И острый ум Ивана, и необыкновенное чутье Алеши, и циническо — прозорливая расчетливость Смердякова вырастают из одной и той же стихии их отца. Не опыт житейский учил их. Опыт дает только шаблоны и схемы, сырой материал для внешней индукции, не открывающей душу чужую. Опыт ведет лишь к ошибкам. Если же в нем открывается чужая душа и пронизываются чужие мысли, так это только — в нем, а не он: это нечто совсем иное, хотя и в нем проявляющееся. Тут особого рода постижение, особое познание, которое покоится не на догадках, а на подлинном приятии в себя чужого я, на каком-то единении с ним, без любви невозможном. Неважно, много или мало "пережил" человек; важно, чтобы открылись глаза, а они могут открыться и при первом же взгляде. И дальнейший "опыт" дает прозревшему не шаблоны и схемы, а новое знание о неведомом раньше, хотя, как дерево из корня, и растет оно из первых прозрений, ибо все едино в чудесном познании — любви.
Федор Павлович знает, что "босоножку и мовешку" (только ли их?) "надо сперва — наперво удивить… до восхищения, до пронзения, до стыда". И он становится могучим чрез раскрытие и постижение, а значит, и чрез сопереживание чистого идеализма "босоножки". Знание становится средством низменного самоуслаждения, и сопереживание гаснет в восторге злой сласти, гаснет, но не исчезает. Митя "в темноте, в санях принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную. Позволила, многое позволила в темноте". Кому же в этих словах неясно подлинное постижение Митею кроткого образа и милой души безответной девушки, всей ее сдержанной еще внутренней нежности? И должно же быть все это в душе Мити для того, чтобы мог он "игрою" "забавлять" свое "сладострастие насекомого". Да, его "забавляло", как на балах "следили" за ним глаза обманутой, как они "горели огоньком — огоньком кроткого негодования". Но он переживал в себе это "кроткое негодование" (слова-то какие точные!), и тем острее, чем более оно его забавляло. Мало того, он знает (как знает, впрочем, и сам Федор Павлович), что в таких действиях и мыслях он "клоп и подлец", что мысли его — "мысли фаланги". Он осуждает себя и все-таки себе не изменяет, даже чует в самих извращениях своих нечто самоцветное.
"Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость. Вот ведь где беда, ибо все на свете загадка…" Митя чувствует, что падает вниз, в бездну и грязь, "головой вниз и вверх пятами", но "даже доволен, что именно в унизительном таком положении" падает и считает "это для себя красотой". Он ощущает какую-то правоту свою и в самом падении своем, в самом позоре начинает гимн.

Душу Божьего творенья
Радость вечная поит,
Тайной силою броженья
Кубок жизни пламенит.

Ошибается ли тут Митя, изменяет ли ему острота и правдивость его любовного ведения или нет? — Он чувствует, знает, что как-то нужны и оправданны даже гнусные проявления его личности, хотя от этого не перестают они быть гнусными. — Насекомым дано в удел сладострастье: в нем закон и цель их жизни; более: чрез чего они подъемлются от низости безразличия. Но

Чтоб от низости душою
Мог подняться человек,
С древней матерью — землею
Он вступил в союз навек.

2. В чем же смысл и ценность гнусного, того, что в нем обнаруживает себя и само по себе не может, не должно быть отвратным, того бытия, которое лежит в его основе и должно, как бытие, быть благом? — Перед нами один аспект объединившейся со стихийною силою личности — аспект мучительства, насилия, безграничного властвования и убивания. "Вот она от меня, клопа и подлеца, вся зависит, вся кругом и с душою и с телом. Очернена". Я, мое маленькое эмпирическое я, стремится к одинокому самоутверждению в полном растворении ее в себе. Я хочу, чтобы любимая совсем, вся была моею, мною самим, чтобы исчезла она во мне и внешне от нее ничего не осталось. Эта жажда господствования и убийства есть во всякой любви; без нее, без борьбы двоих не на жизнь, а на смерть любить нельзя. Любовь всегда насилие, всегда жажда смерти любимой во мне. Даже когда я хочу, чтобы любимая властвовала надо мною, т. е. когда хочу ее насилия надо мной, я хочу именно такого насилия, уже навязываю любимой мою волю. Отказываясь от всяких моих определенных желаний и грез, самозабвенно повтори: "да будет воля твоя", я все же хочу, чтобы она (никто другой) была моей владычицей, умертвила меня, т. е. отожествляю мою волю с ее волей и в ней хочу своей гибели. И уже не она владычествует — я владычествую. В предельном развитии своем подчинение рождает господствование. И в этом пределе нет уже ни того ни другого, а только единство двух воль, двух я, единство властвования и подчинения, жизни и смерти. Оно сказывается даже в разорванности нашей эмпирии. Им объясняется странное чувство, всплывающее в изнасилованной любимым. Ощущение несправедливой униженности, испытанного насилия часто неожиданно сменяется жалостью к насильнику, словно он не наслаждался, а страдал, не насиловал, а сам испытывал насилие. Откуда это иррациональное чувство, каков смысл этой жалости нежной, если она всегда обманывает, если насильник на самом деле не жалок, как безвольный раб увлекшей его чрез любимую стихии? Он не довел до предела напряжение своей воли к властвованию, не преодолел темного в себе влечения чрез отожествление своей воли с волей любимой. Вместо того чтобы стать господином, он стал рабом, но не рабом любимой — тогда бы он стал и господином ее, — а рабом темной силы, сломившей и любимую и его самого. Поэтому он должен испытывать чувство унижения и стыда, чувство отвращения к себе и даже к любимой, которая без борьбы уступила ему, не устояла; должен мучаться своим одиночеством, ибо не полон был плотский их союз. Onte animal post coitum triste.
Итак, само стремление господствовать и насильничать, причинить смерть естественно и необходимо в любви, как неполное ее, ограниченное выражение. Часто оно проявляется грубо и жестоко, как первобытное рабовладельчество, но часто принимает вид изысканного мучительства, захватывая всю сферу душевности. Предполагая жажду подчинения и рабствования, оно словно испытует, есть ли еще сила другого, им, насилием, не сломленная; издевается, истязает. Нередко бурная и нетерпеливая стихия не ждет мольбы, жажды быть властвуемой, ломая все препятствия, неудержимая, самоутвержденная. Не всеми прощается такое насилие, и прощается с трудом, оставляя на всю жизнь болезненные следы, сглаживаемые лишь печальными зорями старости. Но в этом случае не осуществлено и само властвование: не все подчинено и взято — осталось сопротивление воли, только внешне сломленное, не было вольного подчинения. Властвование может стать полным лишь тогда, когда подчинена и воля, т. е. когда обе воли, подчиняющая и подчиняемая, стали одной. И не совершается ли во всякой любви необходимое для такого слияния уподобление воли властвующего воле властвуемой, нет ли во всякой любви и вольного подчинения? — Я хочу господствовать не над вещью или телом, а над личностью, над данной личностью, над любимой моей и жду от нее именно такого, свойственного ей и только ей ответа. Всем этим образуется, определяется моя воля, подчиняется вольно воле любимой моей, сливается с нею в единство. Вот почему вслед за самим актом обладания в душе обладавшего рождается чувство нежной благодарности, преодолевающее отвращение и стыд, превозмогающее тоску одиночества. Свободно, свободно отдалася любимая: был одним ты с нею хотя бы одно мгновенье!

3. Есть своя правда и в рабовладении и в рабствовании, хотя и бытие ущербленное, ограниченное. И то и другое как бы два разъединившихся лика Любви, живых в ее единстве. И к этому единству одинаково стремятся и Митя и Федор Павлович. Но если правда все мною наблюденное в обоих, и в отце и в сыне, должен проявляться и второй лик Любви: не могут они быть только "злыми насекомыми", не подниматься душою от низости. Он и проявляется. Как представляет себе Дмитрий Федорович свое возможное будущее с Грушенькой? "Буду мужем ее, в супруги удостоюсь, а коли придет любовник, выйду в другую комнату. У ее приятелей буду калоши грязные обчищать, самовар раздувать, на посылках бегать". Здесь много чувства оскорбленного человеческого достоинства и горечи, но по существу — готовность беспредельного подчинения. Митя подымается выше, удаляясь от всего похотливого, когда мчится в Мокрое, чтобы в последний раз взглянуть на Грушеньку и умереть. Любовь, сама Жизнь, довела его в самоотвержении до последней грани своей — до Смерти. И глубокою искренностью прозвучало стенание его истерзанной хождениями по мукам души: "Прости, Груша, меня за любовь мою, за то, что любовью моею и тебя сгубил". Митя уже знает, что единство Любви нерасторжимо и гибель одного неизбежно влечет за собою гибель другого. И не о "цветочках польдекоковских", не об "изгибе", не о господствовании думает он, полный Любовью в преддверии Смерти. Но Любовь — Жизнь. И в страдную минуту полной оставленности и отчаяния подымается Митя до яркого сознания единства и соравенства с любимой, до трогательно — благородных, хотя и наивно — неуклюжих слов, торжественно прозвучавших в заплеванной комнате грязного трактира: "Спасибо, Аграфена Александровна, поддержала душу!"
Все это Митя, не Федор Павлович. Но разве уже совсем не заметно того же и в Федоре Павловиче? Мне кажется, мы ошибаемся, испытывая вместе с Митею только чувство омерзения, когда всматриваемся в лицо старика и вслушиваемся в его голос, окликающий Грушеньку, когда не хотим вникать в глубокую нежность неожиданных в его устах эпитетов: "маточка", "ангелочек", "цыпленочек". Здесь рабствование и нежность, та нежность, которая не знает: как назвать любимую, какое новое имя для нее измыслить, которой хочется принять любимую, как милого наивного ребенка. И не чувство ли благородного негодования и настоящая идеализация, т. е. познание умопостигаемой личности, — пускай сопровождаемые шутовством: без него Федору Павловичу не обойтись — вспыхнули в нем, когда он в келье старца Зосимы вступился за ту, которую оскорбили, назвав "тварью" и "скверного поведения женщиной"? Федор Павлович Карамазов, угодливый подхалим, битый в собственном своем доме, — рыцарь? Да; трусливый и хитрый, дрожащий за свою жизнь, он забывает обо всем, когда Дмитрий врывается в его дом в поисках Грушеньки. Он уже не трепещет от страха; его приходится держать: страха как не бывало…
В душе Федора Павловича просыпаются неожиданные, казалось бы, чувства. Сына своего Алешу он "полюбил искренно и глубоко". "Как бы что-то проснулось в этом безвременном старике из того, что давно уже заглохло в душе его. "Знаешь ли ты", стал он часто говорить Алеше, приглядываясь к нему, "что ты на нее похож, на кликушу-то?". В сыне он увидел мать и снова, может быть, полюбил ее, только более чистой и светлой любовью, тою, какой любят умерших. Алеша несет ему радость и свет; Алеша открывает нам самую глубину души Федора Павловича — "Сердце у Вас лучше головы".
"He стыдитесь столь самого себя, ибо от сего все лишь выходит". Так говорит Федору Павловичу старец Зосима. — Федор Павлович, этот срамник и бесстыдник, стыдлив, он жертва своей стыдливости. Он чувствует влекущую его стихию, которая ломает волю, но он не хочет обмана, а жаждет правды,"натурального вида", хотя этот вид и пугает его самого. Ощущая внутреннюю красоту и правду, лежащие в основе его вожделений и ими искажаемые, Федор Павлович не может всецело себе поверить и, как и сын его Дмитрий, в недоразумении и колебании стоит перед неразрешимой загадкой. Его давят внешние, условные схемы: он раб ходячих взглядов и оценок, хотя и лукавый, непокорный раб. Он как-то признает эти схемы. Отсюда — озорство и срамота, все-таки не доводящие до натурального вида: до обнаружения того, правду чего он внутренно чувствует. И дело не только в преодолении внешнего: схемы живут в самом сознании, неотрывны от него, и чувство распада и возмущения проникает в самую глубь души. Преодолеть этот разлад внешним озорством и ерничаньем невозможно. Он остается во всей своей внутренней остроте и невыносимости, сказываясь в борьбе с самим собою, в порывистом утверждении своей правды, в лихорадочном неосмысленном осуществлении мимолетных своих желаний, в которые не удается окончательно поверить, которые невозможно понять, как всеединую целостную правду.
Низменна карамазовская любовь, мелкая, дробная. В ней нет собранности; нет центра в ее безобразной и безобразной стихии, но каждый момент этой стихии на мгновение становится отъединяющимся от всего, замыкающимся в себе и быстро исчезающим центром. И тем не менее из этой любви растет вещее знание, в ней рвется наружу безмерная сила, из ее зыбкого болота подымаются чистые, белые цветы. Мучительство и насильничество перерождаются в нежность и жертвенность; одинаковое самоутверждение — в самоотдачу. На миг раскрывается первозданное единство. Но, коснувшись светлых вершин, эта любовь снова низвергается в топкое болото, становится сладострастием жалкого насекомого, Федор Павлович рождает Ивана, глубокий и тонкий, больной от правдивости своей, неутомимый и жестоко истязующий себя и других в своих исканиях ум, рождает Дмитрия, "горячее сердце" и Алешу с его чутким пониманием людей и мира, с его нежною любовью, родною "серафической любви" старца Зосимы: но он же рождает и Павла Федоровича Смердякова, отцеубийцу и самоубийцу. А Митя, вслед за отцом постигая красоту и правду единой жизни, нелепо, но вдохновенно изливает свое сердце и в чужих стихах, и в прозе.
"Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай, как знаешь, и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек н с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает, что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, — знал ты эту тайну иль нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей".

4. Как в зеркале вогнутом, в карамазовской любви отражается Всеединая Любовь. Ее черты искажены, но это все-таки ее черты: мы их узнаем. — И карамазовская любовь чудесное видение, необычайно тонкое познание, не только разлагающее, как разум, но и единящее, как ум. Этим она несравнимо превосходит так называемую любовь, любовь средних людей, обывательскую, имени своего недостойную. Но она не только ведение — она мощная стихия, властно захватывающая все существо человека, несущая безумие, влекущая на преступление и гибель. Она доводит до граней Смерти, кровно связанной с нею.
В своих противоречиях карамазовская любовь таит единство и единством связует их и переплавляет друг в друга. Потому-то в ней и "берега сходятся" и "все противоречия вместе живут", как с удивительной прозорливостью замечает Митя; потому-то в ней и "дьявол с Богом борется". То она — безудержное стремление к власти, насилию, убийству, могучее, но слепое и в слепоте своей недостаточное, кидающееся из стороны в сторону, теряющее силы и мельчающее: то подымается она до предощущения истинного двуединства и соравенства; то живет в чистоте и самоотречении — то падает до грязного и тупого сладострастия насекомого. И в гнуснейших проявлениях своих, в Содоме, грезит она о Мадонне, все же ощущая какую-то свою правоту; и, поднявшись до светлого лика Мадонны, с тоской низвергается назад, в мертвое море Содома.
Но где же двуединство в этой готовности "прильнуть к какой угодно юбке"? А разве не нашел Митя свою Грушеньку, Иван — свою Катю; разве не "должен" будет ожениться и Алеша? Не знаю, была ли своя избранница у старика? — Внутренне разъединенный, тлеющий и смердящий, он мог избрать или подобрать под забором лишь Лизавету Смердящую, родившую ему его убийцу, который сам не знал избранницы, потому что был и самоубийцей. Федор Павлович не искал свою единственную, жадно и скупо пытаясь жить и любить только в себе и для себя, стараясь удержать в себе то, что влекло его в другую душу, неведомую, но близкую, и в мир. Он думал только о себе, о своем одиноком самоуслаждении; но одинокое я неполно: оно — лишь часть истинного. Отъединившись, оно полагает начало тлению и, разрывая единство любви, разрывает и себя самого — дробит единое чувство на бесчисленность мелких преходящих мигов. Поэтому в основании своем ложно стремление создать свое эмпирически — отъединенное единство. Единство истинное может быть только двуединством в триединстве Любви. Всякое такое стремление не что иное, как попытка утвердить первичный распад; и должно оно вести к дальнейшему разложению отложившегося от двуединства и уже разложившегося его я, т. е. к гибели и смерти. Оно в цели своей есть самоубийство. Но в полноте разложения исчезает ограниченность и самозамкнутость отъединенного я, ибо это разложение отъединенного. А так как я отъединенно не всецело: иначе бы его и не было, — в процессе его разложения не погибнет, а обнаружится его истинное бытие, "но так, как бы из огня", из смерти восстанет бессмертная жизнь. И лучи этой бессмертной жизни, лучи Любви пронизывают темную душу Федора Павловича, являют себя через него в том, в чем он себя самого отрицает.
Однако не иллюзия, не сон эмпирически — низменная любовь. Мучительство и властвование оправданно и истинно, когда оно сливается в двуединство с подчинением. Оно ограниченно, неполно, отвратно, когда сосредоточено в себе, когда маленькое эмпирическое я не хочет выходить за свои им же созидаемые тесные границы. Но и в этих границах каждый момент его реален и бытиен, необходимый как момент целого. Целое исчерпывает себя во всех моментах и, как целое, властвование одно с подчинением, обладание с самоотдачей: жизнь завершается в смерти, становясь полною любви. Всеединая Любовь не жизнь; она — выше ограниченной жизни и ограниченной смерти, она — их единство.
Плотская похоть, отвращающая нас в Федоре Павловиче, сама по себе не может и не должна вызывать к себе отвращение. Ни отвращения, ни стыда не знают животные. Мне стыдно явить любимой мое телесное или духовное безобразие, и я преодолеваю этот стыд, жертвуя им для нее, если знаю, что она любовью своею сумеет в безобразии моем найти истинность его. Мне стыдно другим открывать то, что ей открываю, самое во мне дорогое, лучшее, а ей без стыда лучшее свое я отдаю. Но страсть моя не безобразна, если моя она, а не властвует надо мною, если должное место занимает она в духовном единстве моем. В страсти и похоти своей я стыжусь тогда, когда подчиняюсь ей, как чуждой мне силе, когда теряю себя и волю мою. Мне стыдно страсти моей, когда она увлекает и подчиняет меня, не тогда, когда с нею сливаясь, страстно люблю, ощущаю полноту и красу всеединой жизни моей.
Две сущности во мне: тело и душа, животное и духовное начало. Знаю, что духовное должно царить и осуществляя его. Тело выполняет закон своей природы, закон животного мира, и во всей изменчивости своей осуществит свое единство, чрез возникновение и разложение будет и самим собою и всем. Но только дух в силах возвысить это единство над состоянием потенциальности, преобразить материю, усовершить ее. И должен он сделать это не в отъединенности своей, а в обращенности к телу, в гармоничном единстве с ним. Он не должен жить особняком, не должен забывать о мольбах и хотениях тела. Он его образует, поддерживает созидаемое им единство, преображает грубую материальность. И стыдно ему, когда, позабыв свою цель, пренебрегши полнотою Любви, в которой должен он жить, забывает он о царственном положении своем и равнодушно глядит на "безумные" стремления тела своего или вместе с ним довольствуется малою степенью Любви, телу уделенною Тело само не знает, что творит. Оно безвинно; оно в себе самом хорошо и прекрасно. Но тело не полно, не совершенно, отрываясь от единства, преходя и телесно не достигая полноты. Достижение же полноты моей не в отказе от тела, а в развитии его, когда утверждение одного момента становится утверждением всех, т. е. и отказом от себя, когда Любовь и в теле осуществляется единством жизни и смерти, когда оно воскресает. Отвратительна карамазовская похоть, потому что она остается в низинах животности, в том, что для духа — болото. Она низменная для человека в отъединенности ее, допускаемой косною леностью духа; гнусна, как отрицание всего, кроме себя самой. А извращенность, изысканность, расчленение и многообразие похоти — признаки попыток достичь полноты собиранием жалких крох и создать единство разъединенными усилиями, низвести небо в болото. Такие усилия возможны потому, что дух не находит в себе сил или не хочет все объединить и разлагается сам. Разврат — распадение духа, утрата им своего единства в отрыве от того духа, который его дополняет, и от триединства Любви. В Карамазовщине отвратительна Смердяковщина; ужасен тяжелый запах тления. Федор Павлович не тупое животное. В отъединенности своей, в самоутверждении и сосредоточении на эмпирически своем он всю силу своего духа влагает в жизнь своей животности, не преображая ее и не возвышая, а держась на ее уровне, не объединяя ее, а только пронизывая духом разъединенные ее моменты в особности каждого из них. И дух его разлагается и тлеет в тлении невинной и безумной, как невинна и безумна Лизавета Смердящая, животности. Федор Павлович, любя низменно и животно, одухотворяя моменты разорванной своей любви, чувствует свою правоту в признании и одухотворении плотского, но сознает в то же время недостаточность такого одухотворения, страдает и стыдится. Его любовь — и правда и мерзость, мерзость как недостаточная правда. Не веря лучшему в себе, своему сердцу, не слушая зовов любви, воспринимая и сами ниспосылаемые ею озарения как только свое наслаждение, он борется с собою, в животной слепоте воинствуя утверждает ограниченность плоти. И он находит предел и смысл ограниченно — плотской любви в обладании безумным телом, телом идиотки, пронизывает его чистую материальность духом, но не поднявшись над нею и ее не преодолев, раскрывает недостаточность плотской любви. Лизавета рождает ему смерть — его убийцу, мертвого и пустого душой от колыбели Смердякова, повара и хама.

5. Федор Михайлович Достоевский, кровно близкий своему герою и тезке, искал какого-то оправдания Карамазовщине, учившей его, Федора Михайловича, любить, как Зосима. Он пытался примирить Зосиму с Карамазовыми вопреки безобразной сцене в келье "священного старца". И Зосима как будто понял — а можно ли понять, не полюбив? — и Федора Павловича и Митю, и Ивана. Он поклонился земно великому страданию Мити, словно оправдав и освятив его жизненный путь. Он и Алешу посылал в мир, предрекая и предуказывая ему женитьбу и чрез него благословляя жизнь. "Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь, и жизнь благословишь, и других благословить заставишь, — то важнее всего"… Но удалось ли это примирение Карамазовых с Зосимой? Действительно ли все прияла в себе любовь схимника? Отчего же от усопшего старца изошел "тлетворный дух" так скоро, что "естественно предупредил"; отчего и он "провонял".
Яркая и острая, но болезненная и только словами осуществляемая любовь чахоточного брата запала в душу девятилетнего Зиновия — Зосимы. Это — нежная, радующаяся и радующая любовь бессильного телесно, тихого и кроткого юноши. "Мама, не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай". Все перед всеми виноваты, надо только понять это. И радовался, и трепетал умилением и любовью умирающий Маркел. Хотелось ему "гулять и резвиться, друг друга любить и восхвалять, и целовать, и нашу жизнь благословлять". "Да, говорит, была такая Божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один и жил в позоре, один все бесчестил, а красы не приметил вовсе".
Но все ли принято? Может ли принять, не мысленно, а на деле, прикованный к постели умирающий юноша? И не такова ли немного и любовь старца Зосимы? — Его душа умиляется, взирая на мир. Он видит, что "старое горе, великою тайною жизни человеческой, переходит постепенно в тихую умиленную радость". Он светло принимает смену юности разрушающейся старостью и, благословляя восход солнца, еще больше любит "закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни, — а надо всем-то правда Божия умиляющая, примиряющая, всепрощающая!" Он радуется близкой смерти своей, чувствуя, что его земная жизнь "соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой восторгом трепещет душа… сияет ум и радостно плачет сердце"… Не много ли в згой любви русского "серафического отца" самоотречения и отказа от мира, для него все же юдоли слез и испытаний? Не далека ли столь" близкая" "грядущая жизнь", "неведомая"? И согласуются ли с приятием мира слова тому же Алеше. "Мыслю о тебе так: изыдешь из стен сих, а в миру пребудешь как инок"?
Понятно восхищение Божьей мудростью; и легко любить лес и птичек лесных, всякую букашку, муравья и "пчелу золотую", "природу прекрасную и безгрешную". Можно простить Федора Павловича, поняв свою вину перед ним. Но трудно все полюбить в нем, а без любви ко всему, даже к насекомому, нет и полного приятия мира. Старец знает, в чем проклятие мира. Оно в "уединении" всякого, т. е. в разъединенности, в распаде — в зависти и ненависти. "Всякий-то теперь", говорил Зосиме его таинственный друг, "стремится отделить свое лицо наиболее, хочет испытать в себе самом полноту жизни, а между тем выходит из всех его усилий вместо полноты жизни лишь полное самоубийство, ибо, вместо полноты определения существа своего, впадают в совершенное уединение. Ибо все-то в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется и что имеет прячет, и кончает тем, что сам от людей отталкивается и сам людей от себя отталкивает". Этому разъединению противостоит умиляющее единство Любви, "деятельной и живой". "Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, все люби, ищи восторга и исступления сего Омочи землю слезами радости своея и люби сии слезы твои Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да и не многим дается, а избранным".
В упоении своею вселенскою любовью старец доходит до порога стоящей перед ним тайны. Он зовет любить человека и во грехе, "ибо сие уж подобие Божеской любви и есть верх любви на земле". Он исполнен "сокровенным ощущением живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим", и знает: "корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных". Остается сделать один только шаг; но его ни Зосима, ни Федор Михайлович сделать не решаются. Человека, говорят они, надо любить во грехе, но греховное в нем — нацело отсечь, как злое бытие, победить зло силою смиренной любви. Признаются лишь "корни наших мыслей и чувств", не цветение их; а мир святых человеков остается отъединенным от мира животного, душа — от тела. Истинный и единственный путь к жизни и любви в иночестве, отсекающем "потребности лишние и ненужные", гордую волю. Не к преображению мира, не к пронизанию его до самых последних глубин зовет старец, а к царству грядущему, к отказу от "лишнего и ненужного". Точно есть что-нибудь ненужное и лишнее в Божьем мире! Любовь Зосимы не оправдывает всего мира, не оправдывает Карамазова. Она — высший из видов Любви на земле, но только одно из ее проявлений, не сама Всеединая. Она тоже отъединена, и потому обречена на умирание. В ней нет героизма и полноты напряжения, той жизни, которая неудержимо и бурно являет нам творчество Божье.
Но мы должны додумать до конца начатое автором Карамазовых, мы должны провести нашу любовь и по этим топям. Чего нам бояться? Любовь чиста, и к ее белоснежным одеждам грязь не пристанет. Из болотного тумана она встает еще прекраснее. В чистое золото претворяет она самое грязь. И понятнее тогда, что любовь она, ибо Любовь, как солнце, озаряет все, согревает и живит малейшую мошку, дарует жизнь и радость последнему насекомому.

Душу Божьего творенья
Радость вечная поит,
Тайной силою броженья
Кубок жизни пламенит.